• - А вот я вам, товарищи; расскажу, какой случай был.

    В одном городе... Ну, дак вот, барышня одна так-то... Не го реалистка, не то емназистка... Пришла ето домой да "ах"... да

    "ах, папаша, ах, мамаша, помираю". Дрык-брык, да на пол упанула. Мамашка ето к ней, папаша к ей, а она "помираю да помираю". Ну, канешно, сичас за дохтуром. Дохтура привезли.

    Вот так и так, господин дохтур, помирать хочет. Дохтур ее вызволять. Ну, канешно, и квасом и шиколатом, а она, "нет, нет, помираю". Дрыг-брык, и не дышит. Ну дохтур уехал, канешно.

    Маменька это повыла, повыла, да в гроб ее обрядили. Ну и схоронили. Вот эдак же на кладбище. Она, канешно, там лежала, лежала да давай шебаршиться. Слушает сторож, шебаршится!

    Слушал, слушал да к отцу с матерью барышниньщ. Они людей понабрали, могилку разрыли, а она уж вдругорядь померла, канешно. А, видать, шебаршилась. Ножку одну вот эдак под себя подвернула. И говорит тогда дохтур: с ей был листаргический сон. И в газете так пропечатали. Я тогда маманьке с папанькой своим приказал: меня не хороните, пока я не прокисну и не протухну. Да-а.

    Ребята слушали, затаив дыхание. А как кончил, Полька-дура завыла: "Боюсь".

    Гришка ее урезонивая:

    - Дура, чего воешь? Набрехал все Васька.

    А Васька божится:

    - Ей-tk), лопни мои глаза, в газете было пропечатано. Не то реалистка, не то емназистка.

    Петька-старшой, сам парнишка, - ровесник Гришкин, а строгий. Командир здесь. Он прикрикнул:

    - Реви, реви, кобыла. Сторож услышит, он те пострашнее Васышного покажет. А ты, пустобрех, заткнись!

    Васька обозлился:

    - Ишь ты! "Заткнись"! Я, што ль, в газетах печатал? А вот как дам тебе бляблю хорошую, так поверишь.

    В это время в лесу: бах-бах! За стеной кладбищенский лес сразу начинался.

    Дети затихли.

    - Стреляют, - прошептала Анютка.

    Тихо сказала, но страха в голосе уж не было. Не в первый раз они выстрелы слышали.

    Гришка в темноте деловито брови нахмурил.

    - Это которых на расстрел. Контрреволюционеров.

    - А пошто? - Полька пискнула.

    Петька отозвался:

    - Вот дура. Который раз тебе говорю: супротив советской власти которые.

    Завозился молчаливый Антропка:

    - А я боюсь, когда человеков стреляют. Больно.

    А в лесу опять: бах-бах! Затаились. Слушали с любопытством. Мертвых боялись, а смерти еще не знали. И не пугала мука тех, в кого бахали. Антропка только задрожал. Он войну в своем селе видал. У него сердце в комочек захватило. И тоскливо, слезы проглотив, тихонько сказал:

    - В тюрьму бы их лучче.

    Петька презрительно сплюнул:

    - А который подлец бесконечный, сам сколько поубивал.

    Его как?..

    - А в тюрьму его...

    - А он убегет, да опять убьет.

    - А солдатов к ему приставить, он не убегет...

    - А он солдатов убьет.

    - А у него ривольверту нету, не убьет...

    Крыл Петьку. Подумал - и сказал только:

    - Ты дурак, Антропка!

    А Гришка ничего не говорил, а думал:

    "Как в их стреляют, жмурят они глаза али нет?"

    И увидал вдруг словно: жмурят. Сердце, как у Антропки, защемило.

    Затихли выстрелы. Дети выжидали: не будет ли еще? Не дождались. Пришел сон, веки смежил и всякие мысли отвел.

    Антропка только во сне взвизгивал тихонько.

    Утром, как солнышко обогрело, все стало живым и радостным. Тьма скрылась и тоску с собой унесла. За стеной кладбищенской в губчека и в расстрел играли. Петька председателем губчека был. В одной руке будто бы револьвер держал, а в другой из пулемета стрелял. Пбльку с Анюткой расстрелять водили.

    Антропка с Гришкой расстреливали. Гришка весело командовал:

    - Глаза жмурьте! Жмурьте глаза!..

    В звонких детских криках не было ни кощунства, ни жути, ни гнева. Они в простоте жизнь больших воспроизводили. А солнышко грело жарко. Будто лаской своей обещало: новую игру еще придумают, эту забудут.

    День веселый удался. Парижскую коммуну праздновали.

    В детской столовой без карточек кормили. Кладбищенские жильцы в близкую очередь попали и покормились. А потом по улицам с народом за красными флагами ходили. "Интернационал" пели. На площадях ящики высокие красным обтянули. На них коммунисты руками размахивали и про Парижскую коммуну что-то кричали. Один Гришке больше всего поглянулся.

    Большой да кудлатый, орластый. Далеко слышно! По ящику бегает, патлами трясет, а потом как по стенке ящика ударит кулаком:

    - Шапки долой! Буду говорить о мучениках коммуны!

    Здорово и внятно рявкнул. Гришка слова запомнил, а потом сам в толпе кричал:

    - Шапки долой, буду говорить о мучениках коммуны!

    Около бабы какой-то закричал, она ему затрещину влепила:

    - Свиненок, вопит без ума! Кака така коммуна-то - не знает, а орет!

    Гришка голову, где влетело, погладил и дальше радостный помчался. Как не знает? Знает. Коммуна - это у коммунистов, а Парижеска .. Город такой есть. За Москвой где-то. Слыхал еще в детском доме: "большой город Париж, в его приедешь - угоришь". Нет, Гришка, брат, знает. Снова в буйном восторге заорал:

    Сваею собственной рукой!

    Народ опять остановился. Не то баба, не то барыня на ящике тоненьким голоском визжала. Что - не разберешь, а смотреть на нее смешно. Расходуется. Гришка ее тоже тоненьким голоском передразнил: и-ти-ти-ти! И дальше пошел. А из толпы пьяненький выскочил.

    Пальто чистое, и шапка с ушами длинными набок, а на груди бант красный прилеплен. Худенький, щербатенький и глазом косит. А сам руками машет и орет:

    - Товарищи, прашу вас анракинуть капитал!

    Его за пальтишко хозяйка его, видно, ухватила, а он рвется к "ящику":

    - Убедительно прашу вас апракинуть капитал!

    Подлетели к нему два конных и под ручки подхватили.

    В толпе захохотали:

    - Вот те опрокинул капитал!

    - И чем натрескался? - завистливо удивился хриплый бас.

    Гришке новая радость. К кладбищу с криком звонким летел:

    - Товарищи, прошу вас опрокинуть капитал!

    Однажды ночью кладбище оцепили. Крупного кого-то искали, а нашли Гришкину коммуну. И в призрачный час предрассветный, спотыкаясь спросонок, плелись малолетние правонарушители знакомым путем. Усталые красноармейцы ругались, но не били.

    IV

    После ночной отсидки опять в наробраз повели. Партию в пятнадцать человек. Три милиционера провожали. Старший всю дорогу кашлял, плевался и ребят отчитывал:

    - Ну, какие из вас человеки вырастут, как вы сызмальства под конвоем? Навоз вы, одно слово!

    - И на что вас рожали? Тьфу. Ну ты, голомызай, не веньгай! Биз тибе тошно.

    А башкиренок косоглазый не понимал по-русски. Визжал и бежать хотел. Рябоватый милиционер ему винтовкой погрозил, потом аа длинную рубаху взял и за нее за собой тащил. Тюбетейка в грязь упала. Старший поднял и набекрень ему ее нахлобучил. А башкиренок рвался в сторону и кричал. Неподвижным оставалось скуластое желтое личико, крик был скрипучий, но монотонный.

    - Ига кайттырга ты-лэ-эм! (домой хочу).

    Ворчал старший в ответ:

    - Катырга, катырга... Знамо, каторга. И вам, и нам с вами.

    А ты не скрыпи! Коли тебе жизня определила каторгу, скрыпи не скрыпи толк один. Навоз, как есть навоз! Не скули!

    А башкиренок скулил. Как щенок, на которого люди впопыхах наступили. Проходящие на ребят оглядывались. Седой господин, с воротником и в нынешний теплый день поднятым, остановился. Головой покачал и громко сказал:

    - Безобразие! Детей с винтовками провожают. Били, верно, малайку-то?

    Старший к нему дернулся:

    - А жалостливый, дык возьми к себе! Кажный день таскаем. Жалеете, а кормить не жалаете?

    Господин возмущался. Дети дальше брели.

    В наробразе, известно, в комнату по делам несовершеннолетних. А там уж на полу сидят. Старенький делопроизводитель в бумагах заплутался. Мается и листочки со стола на пол роняет.

    Барышня с челкой завитой в шкафу роется. Другая, постарше, со стеклышками на носу, шнурочек со стеклышек теребит и сердится: