Изменить стиль страницы
  • Настроение за ужином было примерно такое же, как в тот вечер, когда Кэтлин и Михал неожиданно нагрянули ко мне из Лондона: слишком многое надо было сказать, для того чтобы вообще говорить. В перерывах между едой губы машинально произносили какие-то слова, и это словесное «ничто» витало над головой исчезая без следа, словно облачко в безветренный день.

    Ингрид сразу же стала называть меня «гренни» — бабушкой и попросила у меня фотографию, чтобы послать ее Катарине в Швейцарию, так они укомплектовывают семью, чтобы прочнее обосноваться в жизни. Из-под стола рычал на меня пес-боксер. Под жилье мне был предоставлен целый флигель, тут же рядом в парке. Михал сам отнес мой чемодан, проводил меня в спальню, постелил постель.

    — Это, конечно, не тот дворец, мама, который я тебе обещал на перроне в Паре, но, признайся, все же неплохая хата… — Он просяще смотрел мне в глаза. — Я тебя никуда не отпущу; пока не дашь слова, что вернешься навсегда.

    Я промолчала.

    — На что тебе твой коттедж в Пенсалосе? Что ты там потеряла? Продай его, увидишь, мама, как тебе здесь понравится.

    Он больше не называл меня Подружкой — он тоже укомплектовывал семью.

    Хата и в самом деле была изысканной, смесь старины со скандинавским модерном, повсюду всевозможные электрические звонки и кнопки. В клозете — полка с детективами, в спальне — французские гравюры, за окном — камелии.

    На другой день я поехала на метро в Манхэттен и позвонила Кэтлин. Она спала, велела горничной не подзывать ее к телефону. Я долго бродила по улицам. Город не привел меня в восторг — неуютный, тесный. Сгрудившись на крутом берегу, стены, тяжко дыша, изо всех сил тянулись вверх, боясь свалиться в воду. Да и люди, казалось, вот-вот задохнутся от выхлопных газов и собственной алчности. Женщины накрашены слишком ярко, у мужчин лица гипертоников. Я села на лавочке в парке на берегу Гудзона и смотрела то на воду, то на легкий ажурный мост, словно паривший над широкой полноводной рекой. Гудели пароходы, мне вспомнилась Висла — и вдруг потянуло в Варшаву. Продать домик в Англии, чтобы перебраться на берег Гудзона? Я не верила, что скитаниям Михала пришел конец.

    Наступило время ленча, и я снова позвонила Кэтлин. Услышала громкий возглас. Как и прежде, она буквально засыпала меня словами. Через полчаса мы уже сидели в «Русской чайной» за блинами с икрой.

    — Мне надо поправиться, — трещала она. — Я должна сыграть мать актера, который старше меня на шестнадцать лет.

    Она была все такая же и все же совсем другая. Только теперь, овладев театральной дикцией, она полностью выражала себя. Слушая ее, я наконец поняла, что она по своей природе всегда была актрисой. Студентка, увлеченная медициной, была одна ее роль, Изольда — другая, леди Кэтлин — третья. В жизни некоторые роли вступали в противоборство. И только теперь она дышала полной грудью — на сцене, в одном и том же месте в один и тот же час можно исполнить всего одну роль. Какую же? Слава Богу, выбирать не нужно, в крайнем случае можно отказаться от одного предложения и получить другое. Теперь она смеялась звонче, говорила громче, улыбалась шире, а глаз ее охватывал больше.

    — Я никогда не перестану любить Михала, Подружка, — громко пела она. — Но я ему больше не нужна, и я перестала любить себя — чего стоит женщина, которую любимый покинул ради другой? Я больше не люблю себя, теперь я играю разных женщин. Хочу забыть о себе, вместо кого-то плакать, за кого-то радоваться, и чтобы люди в кино и театре тоже смеялись и плакали, оттого что я так хорошо играю.

    — И тебе этого достаточно? — усомнилась я.

    — О да. — Она задумалась. — Вполне. Когда я играю Медею, я так рыдаю над ее детьми, что у меня уже не хватило бы сил оплакивать своих.

    — Вы с Михалом никогда не хотели иметь детей…

    — Ах, Подружка, ты так же легковерна, как Михал. Мы говорили, что не хотим, а это не одно и то же. Наш разлад начался именно с той минуты, когда Михал узнал, что я избавилась от его ребенка.

    — Избавилась? — охнула я. — Зачем?

    — А затем, что у Тристана и Изольды не было детей и мы хотели быть такими, как они. Не такими, как все. — Она шумно рассмеялась. — Впрочем, Михалу везет на чужих детей. Ха-ха! Ребекка предлагала ему вместе с Элен ее сыновей, а теперь он стал отцом двух рыбацких дочек.

    — А ты играешь в Медею.

    — Да, я играю в Медею.

    На черном свитере переливался радугой букетик из опала и граната.

    — Красивая брошка, — заметила я.

    Она смутилась. Поблескивающим от лака ногтем прикоснулась к драгоценности.

    — Эта? Она досталась мне от Брэдли. Вернее, от его француженки.

    Имя Джеймс, видно, вышло уже из обихода. Оно осталось в прошлом вместе с леди Кэтлин.

    Она пригласила меня поужинать с ней после спектакля в «Сардис» Я не пошла. Понимала, что это делается из вежливости, «Подружка» осталась в прошлом вместе с Тристаном.

    У Михала я прожила месяц. Он выглядел хорошо. При желании можно было думать, что это все тот же прежний Михал. Внешне он почти не изменился. У него были все те же глаза цвета прозрачного меда, точь-в-точь такие же, как тогда, когда он так страдал от любви. И тот же несуразный рот — верхняя тонкая и упрямая губа по-прежнему никак не соответствовала нижней — толстой и безвольной. И тот же квадратный и высокий «мой» лоб, о котором Петр когда-то сказал: «Самое красивое у тебя — это лоб. Хорошо, что он достался нашему сыну». Помню, я тогда ответила: «Жаль, что ему достался еще и мой рот».

    У него по-прежнему были широкие плечи и узкие бедра — наследство, которое передал ему Петр, чтобы он мог иногда приласкать чужую жену. Нет, внешне он почти не изменился. Мог бы и сейчас так же, как и тогда, сидеть на террасе в Пенсалосе, и там точно так же светил бы месяц и точно так же горели бы факелы на устрашение комарам и ночным бабочкам и руки, лежавшие на его плечах, могли бы быть руками Изольды Первой и Последней.

    У меня и сейчас перед глазами один такой вечер когда, казалось, все еще может быть, хотя все уже было. Такие вечера, наверное, случаются только тогда, когда двери в иной мир бывают не плотно закрыты, потому что какой-то сверхчеловек, архангел, Зевс или хотя бы астронавт не совсем плотно прикрыл за собой металлический щит, отделяющий землю от неба.

    Не знаю, то ли по недомыслию, то ли с отчаяния Михал поставил в тот вечер пластинку с симфонией Франка. Звенели цикады, среди деревьев мелькали огромные светляки, луна была огромной, застывшей как конец аккорда с ферматой, когда звук постепенно уходит и эта музыка еще раз говорила о том, что любовь самая здоровая, самая прекрасная болезнь на свете, единственная достойная бессмертия боль.

    И все же этот вечер уже не принадлежал ни мне, ни Михалу, ни Кэтлин, ни тем краям, которые когда-то были. И молодой американский бизнесмен не был двадцатилетним варшавским повстанцем, его теперешняя Изольда не была прежней ирландской Изольдой, и круглая полная луна не была прежним полнолунием любви.

    Пластинка с симфонией Франка умолкла, луна зашла за тучу, стало холодно, Кэт позвала нас в дом. Но я не могла больше этого вынести, убежала в парк.

    Большую часть дня Михал проводил у себя в конторе, в тридцати милях от дома. По вечерам он обычно рассказывал анекдоты, дурачился с Ингрид, ходившей за ним хвостом, хвалил Кэт за поварские таланты и за то, что она покупает помидоры на пять центов дешевле, чем они обошлись бы ей в собственных парниках.

    Бернард приходил редко: Кэт никак не может простить ему путешествия за «доктором-специалистом». Мне трудно судить о том, как Михал относится к своей жене, но в конюшне, где у него крохотная комнатка, увешанная седлами и уздечками, частенько всю ночь напролет горит свет. Мне кажется, что он охотнее ночует там, чем в супружеской спальне.

    Вначале он приходил ко мне каждый вечер, потом — все реже, нам мешали наши воспоминания, как те, которые никому, кроме нас, не интересны, так и те, которых мы предпочитали не касаться, даже оставаясь наедине.